ГЛАВНАЯ
БИОГРАФИЯ
ГАЛЕРЕЯ КАРТИН
СОЧИНЕНИЯ
БЛИЗКИЕ
ТВОРЧЕСТВО
ФИЛЬМЫ
МУЗЕИ
КРУПНЫЕ РАБОТЫ
ПУБЛИКАЦИИ
ФОТО
ССЫЛКИ ГРУППА ВКОНТАКТЕ СТАТЬИ

Главная / Публикации / Марк Шагал. «Мой мир. Первая автобиография Шагала. Воспоминания. Интервью»

Мои учителя. Бакст

«Барин еще спит», — отвечает мне таинственно горничная.

Час дня — и еще спит.

Тихо. Ни детского шума, ни следов жены. На стенах репродукции греческих богов, завеса синагогального «оренкойдеша»1.

Стою я так, в передней Бакста, со свертком моих работ, и жду. Стою так же, как раньше в Витебске, в ожидании Пэна. Тогда я лепетал: «Я — Моська, желудок у меня слабый, денег нет, хочу быть художником». Так и теперь, в передней Бакста, я, волнуясь, шепчу: «Он скоро выйдет из спальни. Нужно обдумать, что и как ему сказать». Быть принятым в его школу, посмотреть на него. Может быть, он поймет меня, поймет, почему я заикаюсь, почему я так часто грущу и почему пишу лиловыми красками. Может быть, объяснит и разъяснит мне смысл тайн, которые уже с детства заграждают мне улицу, обволакивают небо...

— Отчего это?.. — скажите мне.

Никогда не забуду его — не то просто улыбки, не то улыбки сожаления, которой он меня встретил.

Он стал предо мной, едва показывая ряд светящихся розоватых и золотых зубов. Над ухом его, мне кажется, чуть вьются рыжеватые пейсы. Он мог бы быть моим дядей, дальним родственником. Он, может быть, родился недалеко от моего гетто, и был он в детстве тоже розовым и бледным заикающимся мальчиком, как я...

«Чем могу служить?» — произносит Бакст.

В устах его отдельные буквы как бы растягивались. Своеобразный акцент придавал ему нерусский характер, а слава его, в связи с Русским сезоном за границей, кружила голову и мне.

«Покажите ваши работы».

Что ж, стесняться нечего. Я чувствовал, что, если суд Пэна имел значение лишь для моей мамы, визит к Баксту, его отзыв мне казался роковым. Я хотел лишь одного: чтобы не было ошибки — будет ли признан во мне талант или нет...

Просматривая мои работы, которые я, волнуясь, поднимал с пола и показывал ему2, он цедил по-барски:

«Да-а, да... талант есть, но... вы испор-чены. Вы на ложной дороге. Вы ис-пор-чены».

Довольно! Боже, это я? Тот самый стипендиат Императорской школы поощрения художеств; я, которому директор Рерих машинально расточал светлозубые улыбки, «манеру» которого там же хвалили; но тот самый, который действительно не знал, когда же конец этой бесконечно неудовлетворяющей мазне?

И лишь голос Бакста, слова его: «Испорчены, но не совсем» — меня спасли.

Если бы эти слова были сказаны кем-либо другим — я бы, плюнув, успокоился... Но Бакста я слушал, стоя, волнуясь, веря каждому слову, со стыдом подбирая и свертывая свои рисунки и полотна.

То, что я нашел в его школе, навсегда останется в моей памяти. Я, не имевший понятия о том, что на свете есть художественный Париж, увидел здесь Европу в миниатюре. Ученики, с большим или меньшим дарованием, знали путь, по которому они шли. Я понял, что мое прошлое должно быть забыто. Я сел писать этюд. Стояла натурщица: толстые розовые ноги, синий фон...

В мастерской, среди учеников, — графиня Д. Толстая3, танцовщик Нижинский... Я опять стесняюсь. Этюд кончен. В пятницу приходит Бакст. Он являлся раз в неделю. Все оставляли свои работы. Становились мольберты в ряд. Ждут. Идет. Осматривает, не зная, чья работа, потом лишь спрашивает: «Кто писал?»

Говорит мало — то да се, — но гипноз, и страх, и запах Европы делали свое дело.

Он приближается ко мне. Я пропал. Он обо мне, т. е. о моей работе, не зная (или притворяясь, что не знает), что моя, — говорит «неловкие слова в приличном обществе».

Все смотрят на меня, сочувствуют.

— Чья работа? — спрашивает Бакст.

— Моя.

— Я так и знал, — говорит он, — ну конечно.

Я вспомнил все свои полукомнаты, все углы, нигде не было так неловко, как здесь, после замечания Бакста.

Я чувствовал, что так продолжаться не может.

Пишу второй этюд. Пятница. Приход Бакста. Не хвалит. Я убегаю из школы. В течение трех месяцев милейшая Алиса Берсон, так чутко отнесшаяся ко мне, начинающему, платит за меня по тридцать рублей в школу, а меня все нет4.

Это было выше моих сил. Ведь я, в сущности, учиться не могу. То есть, вернее, меня научить не могут. Недаром я учился еще и в городском училище с общепринятой точки зрения скверно. Я беру лишь внутренним своим чутьем. Вы понимаете? В общие школьные теории не укладываюсь.

Посещение мною школ носило скорее характер приобщения и ознакомления, чем насильственной учебы. Потерпев неудачи в новой школе Бакста, с двумя первыми этюдами, и не поняв в точности (не желая понять), почему, собственно, ругал Бакст, — я сбежал, чтобы на свободе ориентироваться, попытаться сбросить с плеч какую-то мешающую мне тяжесть. И я возвратился позже в его школу с решимостью не сдаваться и вырвать признание Бакста и его почетных учеников. Так и случилось.

Я написал этюд, и в очередную пятницу он был избран Бакстом в «образцы», которые, в знак отличия, вывешивались в школе.

И на то, чтобы дойти до этой переходной грани, я потратил четыре-пять лет5. Спустя короткое время я почувствовал, что и в школе Бакста мне оставаться больше нечего. Тем более что сам он, в связи с созданием Русского балета за границей, оставил школу в Петрограде навсегда.

Встреча с Бакстом навсегда останется в моей памяти6. Но что таить? Что-то в его искусстве было мне чуждо. Может быть, виною этому был не он, а то общество, под названием «Мир искусства», где процветали стилизация, графизм, светские манеры, где революция европейского искусства Сезанна, Ван Гога и др. казалась преходящей парижской модой.

Не так ли раньше Стасов и его современники, в проповеди национальных и этнографических сюжетов, сбили с пути Антокольского?

Я, заикаясь, обратился к Баксту:

— Нельзя ли, Лев Самойлович... знаете, Лев Самойлович, я хочу... в Париж.

— А? Пожалуйста! Слушайте, вы умеете писать декорации?

— Конечно (абсолютно не умел)7.

— Вот вам сто рублей. Получитесь технике декораций, и я вас возьму с собой.

Однако пути наши разошлись, и я отправился в Париж один.

* * *

По приезде в Париж я пошел на спектакль балета Дягилева, чтобы увидеть там Бакста. Как только я открыл двери кулис, я его издали увидел. Рыже-розовый цвет приветливо улыбнулся. Нижинский тоже подошел, взял за плечо. Он должен сейчас выбежать на сцену. Бакст отечески говорит ему: «Ваця, иди сюда», — и поправляет ему галстух. Д'Аннунцио стоит рядом и томно кокетничает8.

— Вы все-таки приехали, — говорит, обращаясь ко мне, Бакст.

Мне стало неловко. Ведь он меня предупреждал, чтобы я в Париж не ездил, что я могу там среди 30000 художников с голоду умереть и что помочь он мне не сможет...

Что ж, я должен был остаться в России? Но я ведь, еще мальчиком, чувствовал на каждом шагу, что я еврей. Столкнешься ли с художником Общества «Союза молодежи» — они твои картины запрячут в самую последнюю и темную комнату; столкнешься ли с художником из «Мира искусства», они твои вещи просто не выставляют, а оставляют в квартире одного из своих членов. Все приглашены давно в это общество, один лишь ты в стороне, и думаешь: это, верно, оттого, что ты еврей и нет у тебя родины...

Париж! Не было нежнее слова для меня! В этот момент мне уже было все равно, зайдет ли Бакст ко мне или нет. Он сам сказал: «Где вы живете? Я к вам зайду — посмотрю, что вы делаете».

— Теперь ваши краски поют, — сказал он, зайдя ко мне.

Это были последние слова профессора Бакста его бывшему ученику. То, что он увидел, ему, вероятно, сказало о том, что я оторвался навсегда от моего гетто и что здесь, в «Ла-Рюш», в Париже, в Европе, я — человек.

Теперь Бакст в гробу9. Такой ли он, каким выходил на сцену отвесить поклон, такой ли, каким он вдруг вошел, через 15 лет, в мое ателье на именины моей дочери, целуясь со мной?10 Бакст умер, значит, он человек. Сгнили цветы на его могиле, и мой скромный букет, на лепестках которого осталось много моих грустных мыслей о судьбе художника. На его листья упали слезы. Я еле положил цветы на большое черное бархатное возвышение в его мастерской. Ателье его пустое. Стоит мольберт с картиной, повернутой к стене. Горят свечи. У ног подушка с крестом и орденом, и тут же, на диване, сгорбившись, дремля, сидят старые евреи в ермолках. В руках у них Псалтырь, и они бормочут «теилим»11. Хотелось выгнать всех гоим, стоявших вдали, в передней, без шапок, и даже Иду Рубинштейн12 в ложнотрагической позе... Ведь лежит еврей... Это он так себе ходил в смокинге, гнался за славой... Нету больше славы... Я смотрел на мой букет, самый скромный из всех, искал его, чтоб не потерять его из виду, и думал о своей судьбе... Могу же я подумать, когда сердце у меня так часто бьется, а голова летит. Но те, кого мы любили — пусть их нет средь нас, — мне кажется, повсюду защищают нас.

Примечания

Опубл.: «Рассвет» (Париж), 1930, № 18, 4 мая, с примечанием редакции: «Глава из книги, выходящей в свет в издательстве «Сток» в Париже, в переводе жены художника и Андре Сальмона. Одновременно книга выйдет в издательстве «Пипер» в Германии».

1. Оренкойдеш — шкаф для хранения свитков Торы (идиш).

2. В автобиографии Бакст сам поднимает картины Шагала с пола. См. с. 75 настоящего издания.

3. См. примеч. 85 к автобиографии.

4. Реакция честолюбивого Шагала, по-видимому, была неадекватной. По словам Ю.Л. Оболенской, замечание Бакста не носило оскорбительного характера и даже, скорее всего, было следствием его приязни к Марку. Обиженный Шагал, который знал Бакста всего несколько недель, уехал домой, в Витебск и Лиозно, на полтора месяца (сентябрь — октябрь 1909 г.), как явствует из дат под его русскими стихами. Восьмого ноября он уже снова был в Петербурге.

5. См. примеч. 88 к автобиографии.

6. Подробнее о взаимоотношениях Шагала и Бакста см.: Брук Я.В. Шагал и школа Бакста // Марк Шагал. «Здравствуй, Родина!» / Государственная Третьяковская галерея. М., 2005. С. 64—85.

7. Это ироничное саморазоблачение, сделанное спустя много лет, вероятно, не совсем справедливо. В 1910 г. Шагал в качестве помощника Бакста работал над декорациями к балету Н.Н. Черепнина «Нарцисс и Эхо» (впервые поставлен в Монте-Карло труппой Русского балета Дягилева в 1911 г.).

8. Итальянский поэт и театральный критик Д'Аннунцио жил в то время в Париже. Ходили слухи, что «ни одно из удовольствий не было ему чуждо». Нижинский был любовником Дягилева, художественного руководителя Русских балетов.

9. Бакст умер 27 декабря 1924 г. в парижской больнице Рюей-Мальмезон.

10. Можно предположить, что визит Бакста к Шагалу состоялся 18 мая 1924 г., в день рождения дочери Шагала Иды.

11. Теилим — псалмы (идиш).

12. Рубинштейн Ида Львовна (1880—1960), артистка балета, участница двух первых Русских сезонов С.П. Дягилева в Париже. Близкая подруга и модель Бакста.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

  Яндекс.Метрика Главная Контакты Гостевая книга Карта сайта

© 2024 Марк Шагал (Marc Chagall)
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.